Шрифт:
Наконец настал день второго экзамена, и профессор ботаники, человек щепетильный и добросовестно относившийся к делу, переставил местами все столы в длинной узкой лаборатории, дабы пресечь списывание, водрузил на один из них стул и усадил на него демонстратора (где тот, по его словам, ощутил себя кем-то вроде индуистского божка), повелел ему следить, чтобы студенты не жульничали, и с никому неведомой целью повесил снаружи на дверь табличку, гласившую: «Вход воспрещен». И все утро с десяти до часу перо Уэддерберна пронзительно скрипело наперекор перу Хилла. А перья остальных, как неутомимая свора гончих, старались поспеть за вожаками, и ближе к вечеру повторилось то же самое. Уэддерберн держался еще спокойнее, чем обычно, а у Хилла день напролет горело лицо, карманы его пальто топорщились от учебников и тетрадей, с которыми он не расставался до момента последней проверки экзаменатором. Назавтра была назначена практическая часть экзамена, когда студентам предстояло делать срезы и идентифицировать препараты. Утренние часы повергли Хилла в уныние, поскольку он знал, что сделал чересчур толстый срез, а во второй половине дня пришло время для определения таинственного образца.
Это был один из любимых тестов профессора ботаники, суливший, подобно подоходному налогу, вознаграждение тому, кто сумеет смухлевать. На предметный столик микроскопа устанавливался препарат – маленькая стеклянная пластинка, которая удерживалась на месте посредством легких стальных зажимов и которую, согласно инструкции, запрещалось передвигать. Каждый студент в свой черед подходил к микроскопу, зарисовывал препарат, записывал в экзаменационную тетрадь, что он увидел, и возвращался на место. Так вот, сдвинуть препарат с места, случайно прикоснувшись пальцем к пластинке, было делом одной секунды. Запрет профессора объяснялся просто: объект, который требовалось идентифицировать, представлял собой срез ствола определенного дерева и в заданном положении был трудноопознаваем – но стоило чуть-чуть сдвинуть пластинку, и в поле зрения наблюдателя тотчас попадали другие участки среза, позволявшие мигом его опознать.
Хилл приступил к тесту, возбужденный возней с красящими реагентами; он уселся перед микроскопом на маленький табурет, повернул зеркало, чтобы на препарат попадало больше света, и затем машинально, повинуясь привычке, передвинул предметное стекло. В то же мгновение он вспомнил о запрете, не отрывая рук от пластинки, возвратил ее на прежнее место – и замер, как в столбняке, сообразив, чтo натворил.
Затем он украдкой огляделся по сторонам. Профессор куда-то вышел из лаборатории, демонстратор восседал на импровизированной трибуне, читая «Ежеквартальник микробиологии», остальные студенты были заняты и сидели к Хиллу спиной. Стоит ли ему признаться в своем проступке прямо сейчас? Он совершенно ясно понял, что за образец находится перед ним. Это была «чечевичка», характерный препарат бузины. Озираясь на сосредоточенных сокурсников, Хилл заметил, как Уэддерберн вдруг обернулся и с подозрением посмотрел на него. Умственное возбуждение, которое в последние два дня поддерживало сверхъестественную работоспособность Хилла, вылилось теперь в необычайное нервное напряжение. Его экзаменационная тетрадь лежала перед ним. Не записывая ответа, а прильнув одним глазом к окуляру микроскопа, он начал торопливо зарисовывать препарат, лихорадочно раздумывая над внезапно воздвигшейся перед ним замысловатой моральной дилеммой. Следует ли ему опознать препарат? Или лучше оставить вопрос без ответа? В этом случае Уэддерберн, вероятно, займет первое место. Можно ли теперь утверждать, что Хилл не определил бы препарат, если бы не сместил пластинку? Конечно, не исключено, что его соперник не распознал «чечевичку». А что, если Уэддерберн тоже сдвинул предметное стекло? Хилл взглянул на часы. У него было еще четверть часа на то, чтобы принять решение. Он взял со стола тетрадь, сгреб в кулак цветные карандаши, при помощи которых обычно иллюстрировал свои ответы, и вернулся на место. Джон Бёрнс и Брэдлоу, эти сияющие ориентиры, вылетели у него из головы.
Он перечитал свои записи, после чего погрузился в размышления, грызя ногти. Теперь его признание выглядело бы подозрительным. Он должен одолеть Уэддерберна. В конце концов, убеждал себя Хилл, он бросил беглый взгляд на остальную часть препарата непроизвольно; это было чистой случайностью, чем-то вроде вдохновения свыше, а не преимуществом, добытым неправедным путем. Извлечь из подобной случайности пользу – куда менее бесчестно, чем, веря в действенность молитвы, ежедневно молиться о ниспослании первого разряда, как это делает Брум. «Осталось пять минут», – сказал демонстратор, сворачивая журнал и внимательно оглядывая аудиторию. Хилл следил за стрелками часов, пока до конца экзамена не осталось две минуты; тогда он раскрыл тетрадь и с деланой беспечностью (и горящими ушами) написал под рисунком слово «чечевичка».
Когда объявили результаты второго экзамена, оказалось, что Уэддерберн и Хилл поменялись местами в списке; девушка в очках, знакомая с демонстратором в частной жизни (где он был вполне обычным человеком), сообщила, что по итогам двух испытаний Хилл набрал 167 баллов из 200 возможных и тем самым опередил соперника на один балл. Все до некоторой степени восхищались им, невзирая на его репутацию «зубрилы». Однако поздравления сокурсников, возросшее расположение со стороны мисс Хейсман и даже явное понижение ставок Уэддерберна были отравлены тяготившим Хилла воспоминанием. Сперва он ощутил удивительный прилив энергии, и его речи на заседаниях Дискуссионного клуба опять преисполнились звуками триумфального шествия демократии; он напряженно и плодотворно занимался сравнительной анатомией, его эстетическое воспитание тоже продвигалось вперед. Но перед мысленным взором Хилла вновь и вновь вставала, как наяву, одна и та же сцена: жалкий трус ловчит с предметным стеклом.
Ни одна живая душа не видела того, что он сделал; он также был убежден, что никакая высшая сила этого не видела, ибо не верил в ее существование; и тем не менее случившееся его угнетало. Воспоминания не умирают – они всего-навсего истощаются, когда их не тревожат, однако, если их непрерывно тревожить, они крепнут и входят в рост, принимая разнообразные, подчас причудливые формы. Любопытное дело: поначалу Хилл не сомневался, что сдвинул пластинку без всякой задней мысли, но с течением времени он стал путаться в воспоминаниях и в конце концов уже сам не знал (хотя и уверял себя, что знает), был ли его жест таким уж непроизвольным. Не исключено, впрочем, что терзавшие его болезненные уколы совести возникли вследствие неправильного режима питания: завтрак, нередко поглощавшийся второпях, днем – булочка и лишь после пяти вечера, если находилась свободная минута, – перекус сообразно имеющимся средствам, обычно в каком-нибудь трактире в закоулке неподалеку от Бромптон-роуд. Порой он баловал себя трехпенсовыми или шестипенсовыми изданиями классиков, что, как правило, требовало временного воздержания от картофеля или котлет. Регулярное недоедание, как известно, с неизбежностью влечет за собой приступы самоуничижения, сменяющиеся эмоциональным подъемом. Но помимо этого, Хилл испытывал стойкое отвращение ко лжи, которое ему с ранних лет привил ремнем и бранью богохульный лендпортский сапожник. Насчет убежденных атеистов я готов решительно заявить одно: они могут быть – и частенько бывают – глупцами, людьми, нечувствительными к разного рода нюансам, ниспровергателями святынь, грубиянами и законченными негодяями, однако ложь дается им с великим трудом. Если бы это было не так и они имели бы хоть какое-то представление о компромиссе, они стали бы просто не слишком усердными прихожанами.
Вдобавок ко всему прочему, пресловутое воспоминание отравляло отношения Хилла с мисс Хейсман. Теперь, когда она выказывала ему явное предпочтение перед Уэддерберном, Хилл понял, что и сам увлечен ею, и в ответ на ее знаки внимания начал робко ухаживать за нею; однажды он даже купил букетик фиалок, сунул его в карман и потом смущенно вручил девушке этот подарок, уже утративший свежесть и полуувядший, в галерее, полной старинных железных раритетов. Проступок на экзамене отравил ему и другую радость жизни – обличение нечестности капиталистического строя. И в довершение несчастий случившееся отравило его победу над Уэддерберном. Прежде Хилл был убежден в своем превосходстве над соперником и злился только из-за отсутствия всеобщего признания; теперь же его душу разъедала мрачная догадка, что это превосходство – мнимое. Он попытался было найти себе оправдание в стихах Браунинга, но безуспешно. Наконец, движимый, как это ни странно, теми же побуждениями, которые толкнули его на бесчестную уловку, он отправился к профессору Биндону и без утайки рассказал ему все как было. Поскольку Хилл был стипендиатом, не платившим за обучение, профессор Биндон не предложил ему сесть, и юноше пришлось исповедоваться, стоя перед профессорским столом.
– Прелюбопытная история, – изрек профессор Биндон, собираясь с мыслями и гадая, как этот инцидент может отразиться на нем самом, и затем дал волю своему гневу: – История из ряда вон, так сказать. У меня не укладываются в голове ни ваш поступок, ни ваше признание. Вы из тех студентов… В Кембридже о таком даже подумать было бы… Да, полагаю, мне следовало это предвидеть… зачем вы сжульничали?
– Я не жульничал, – протестующе произнес Хилл.
– Но вы только что заявили обратное.